Часть 2
Как мы тогда до деревни добежали — не помню. Вот говорят, что от страху хмель испаряется сразу — брехня. Как я был пьяным, так и бежал пьяным. Петлял как заяц, все колени и ладони землей перемазал, будто на четвереньках нёсся. До деревни-то рукой подать, а пока добрались, мне казалось, полдня прошло.
Добежать-то мы добежали, но подробности по дороге потерялись, как и наши с Колькой куртки, его шапка и мой левый сапог.
Помню точно, что два раза я падал — то ли спьяну, то ли оттого, что месил босой ногой грязь, а Колька за мной возвращался и тянул за руку. Благородно! Только если вы хоть раз по тайге от медведя бегали, то знаете, что дело это пустое — догонит. Трезвого-то в два счета порвет, а уж пьяного и подавно, а стало быть нафиг мы ему тогда с Колькой не сдались, потому и сбежать нам дал.
Много лет спустя я услышал поговорку на английском языке: «If it's black, fight back. If it's brown, lay down. If it's white, good night». Точнее и не скажешь. С белым медведем встретиться не довелось — бог миловал, а вот с бурым и правда есть крошечный шанс выжить, если сразу «lay down» сделаешь, а иначе без толку и трепыхаться.
Так, второй раз за тот год, я остался жив, хотя должен быть точно погибнуть. Судьба — не иначе.
До того мы с Колькой были тогда бухие, что едва до деревни добежали, сразу забыли про медведя, будто его и не было. То ли оттого, что ни разу Потапычи к домам не приходили, то ли из-за хмеля, но из пустых наших голов враз всё выветрилось.
Запыхались, едва дышать можем, оба растрепанные, красные, а смешно дуракам отчего-то. У Кольки глаза пьяные-пьяные — друг на дружку смотрят. У меня внутри оладьи мамкины с самогоном этим треклятых подружились и хороводы водят.
Собаки за заборами лают, вороньё гогочет, а мы, кривые, как два калача, по деревне идем, народ смешим.
Я за Кольку держусь, он за меня. Избы вокруг нас пляшут, забор толкается, грязь за ноги хватает, так и норовит уронить. Я босую лапу, ту, что в одном носке, на каждом шагу поджимаю, а иду. Колька мне рассказывает что-то — ни слова не разобрать, но весело ужасно.
Так до дома моего и до ковыляли. Стоим у ворот, веселимся. О чем мы, балбесы, думали, не знаю. Мамка из окна выглядывает:
— Что это? — сама себя спрашивает, глазам поверить не может. — Ты чегой-то, Боря?
Батя ворота отворяет, тоже смотрит удивленно — видать, и правда, картина была знатная.
Я как сейчас помню: стояли с Колькой вдвоем, и вдруг — раз, и я один остался. Ноги меня еле держат, шатаюсь, улыбаюсь, по сторонам башкой верчу, куда приятель делся, понять не могу. Батя меня за шкирку берет удивленно так и в лицо заглядывает:
— До чего же ты, — говорит, — балбес, предсказуемый! Ну это ж надо, всё поперек делаешь!
Мамка выбегает, хватает меня за плечи, щупает:
— Боренька, — кричит, — Боренька! Ты что заболел?
А батя ей:
— Уж, конечно, заболел! Я эту болезнь хорошо знаю! Вот очухается, я его враз от неё вылечу!
Тут мамка понимает, что я пьяный и начинает меня отчитывать:
— Сапог твой где? А куртка-то? Куртка! Ну, дрянь такая, это же надо! Бессовестный!
— Что ты, Галя, на него кричишь? — смеется батя. — Ему же это без толку!
Так я впервые познакомился с удивительной способностью алкоголя скрашивать действительность, стирать тревоги и сомнения и настраивать на оптимистичный лад. В другой-то раз нечему было бы радоваться — за одну только куртку потерянную по жопе можно было получить да и «лечение» батино обещанное, понятно в чём заключалось — а мне всё пофиг, я словно в нирване. Солнышку улыбаюсь, птичкам на дереве, весне.
Мамка дома копыта мои в тазу от грязи отмывает, а я песню горланю! Батя на разные лады выдрать грозится — а мне смешно! Анекдоты стал рассказывать, да так несвязно, что сам не пойму, где начало, а где конец — а все одно хохочу.
Быстро бы мое веселье им надоело, и получил бы я ремня и пьяным, — может, оно и лучше было бы, — только вслед за весельем пришла расплата: сидел этот самогон у меня внутри, сидел и вдруг назад вырвался. Хорошо хоть в таз, а не мимо.
Тут нирвана и кончилась. Голова кружится, во рту кисло. Трясет. Уложили меня родители спать, раздели, одеялом накрыли. Мамка сокрушается, чуть не плачет, а батя по избе туда-сюда ходит, мрачнее тучи.
Меня будто в люльку посадили и вертят так, что аж дурно. Во рту вкус этой дряни мерещится. Только что утро было, а вдруг уже вечер.
Спал я плохо. То проваливался в сон, то выныривал в бред и кошмары. То медведь мне чудился, как он в окно заглядывает, пальцем у виска крутит, то будто на колени меня поставили в наказание на горох и гречку, а я плачу и крупу эту с пола ем, чтоб меньше кололо. Ночью раз пять вставал воды попить да один раз проблеваться. Только с рассветом заснул.
Утром батя садится на постель мою и спрашивает:
— Ты, Борис, скажи мне, когда ты взрослеть собираешься?
Я гляжу мимо него, как сыч, стыд меня изнутри гложет, муторно, а характер такой, что нипочём виноватым себя не признаю.
— По обстоятельствам, — говорю. — Куда торопиться взрослеть? Может, у меня к этому способностей нету.
— Ну, раз так, тогда вставай. Буду тебя как маленького воспитывать.
— Позавтракать-то хоть дашь? — спрашиваю.
— Не надо. Натощак оно лучше доходит. Одевайся, — и штаны мне кидает.
Я думаю, что за новости — перед поркой штаны надевать, — а батя мне руку на плечо кладет и ведет в сени:
— Пойдем, — говорит, — в гости сходим к Подельниковым. Раз вы, балбесы, с Колькой пьянствовали вдвоем, так вдвоем вас и учить будем!
Часть 3
В сенях и куртка моя нашлась, и левый сапог. Что же это, думаю, батя за шмотками моими ходил? Знал, стало быть, где искать? Откуда? Я на него кошусь, а он только подгоняет:
— Давай, давай, — говорит, — шагай. Как пьянствовать, так резво бежал. Имей теперь смелость и отвечать за дурость свою!
Ну, я иду, чё. Испугал! А у самого поджилки трясутся. Так-то он не злой, я к его ремню уже притерпелся, а ну как перед Подельниковым-старшим решит строгость свою показать? Выдерет и правда по-особому. Раззадорят с дядей Пашей друг друга, взрослые — они такие!
Грязь под ногами чавкает, утро хмурое, небо затянуло — под стать моему настроению.
Батя сзади идёт, чуть сбоку, словно сторожит, чтоб я не сбежал — будто такое бывало! Я себя представляю партизаном, которого на расстрел ведут. Или разведчиком — так красивее. Гляжу по сторонам тоскливым взглядом, как будто прощаюсь. До того в роль вошел, себя разжалобил, что аж слезы подступают, и в голове песня из фильма про Штирлица: «Не думай о секундах свысока. Пройдут года, чего-то там, наверное…», красивая, грустная такая. Там в фильме журавли по небу летят, и он на них смотрит, а на моем небе журавлей нет, вороны только, и я на ворон так же смотрю — бывайте, мол, райские птицы, не поминайте лихом!
Вот интересно, думаю, как бы Штирлиц из такой ситуации выкрутился? С отпечатками на чемодане русской радистки он справился тогда ловко, а с предстоящей поркой за пьянку как бы поступил?
Бате, видать, тоска моя передалась, и он сменил гнев на милость:
— Ты, Борис, — говорит, — сам виноват. И нечего тут трагедию разводить, актер, понимаешь, драматического жанра! Получишь по заднице и свободен.
Идем. До Подельниковых топать минут пять, а мне хочется, чтобы подольше — я бы прогулялся с радостью.
— Ты, Борис, — продолжает батя, — сам себе враг! Тебе эта манера твоя дурацкая, лбом в жизнь упираться, всю биографию испортит. Слышишь, что говорю-то?
Я плечом дергаю — дескать, чего нотации читать, раз собрался пороть, так пори, нечего душу мне травить!
Батя не отстает, словно не меня, а себя уговаривает:
— Послал же бог упрямца такого! Что с тобой делать, не знаю.
Ага, — думаю, — не знаешь, а драть ведешь!
— Стыдно тебе хоть? — спрашивает.
Я молчу. Мне-то стыдно, только говорить об этом не хочу. Да и смысл?
Ну, дошли. Я к парадному входу лыжи намылил, а батя за плечо меня цап и вокруг барака ведет туда, где у дяди Паши подсобное помещение. Мне всё больше не по себе.
Заходим, ступеньки вниз, темно — окошечко маленькое под самым потолком, все мухами загажено. Стенка слева — печь. Справа бак самогонного аппарата — я такие штуки уже видел. Посреди комнаты верстак, где дядя Паша слесарит. Я моргаю, и пока глаза с улицы к мраку привыкают, слушаю разговор Кольки с отцом.
— Я об тебя уже весь ремень сточил, а ты, балбес, всё никак не повзрослеешь.
Ну, думаю, знакомая песня. Колька в углу стоит под самым окошком, руки в карманах держит, мнется.
— Что ты, Николай, ей-богу, глупость в себе на продажу выращиваешь, что ли? Четырнадцать лет! Я в твои годы уже в колхозе работал, трактор осваивал, а ты что?
Я, как проморгался, к Кольке подошел, рядом встал за компанию. Стоим плечом к плечу. Напротив батьки так же выстроились: мой руки на груди сложил, глядит хмуро, дядя Паша телогрейку снял, рукава закатывает.
— Кто из вас, обормотов, — спрашивает, — зачинщик? Чья идея была?
— Моя, — отвечаем мы с Колькой не сговариваясь.
— Вот как! — улыбается. — Ну, понятно.
И идет куда-то в темный угол, а возвращается с прутом — длинным таким, как на вербное воскресенье с кустов режут.
— Ну, — говорит, — тогда по старшинству.
А Кольке:
— Забирайся, сынок! — и по верстаку ладонью хлопает.
У меня сердце в пятки. Я с таким инструментом совсем недавно познакомился, когда от отца горячих ивняком получил — ощущения незабываемые! Куда крепче ремня пробирает.
Колька фыркает так пренебрежительно и идет вразвалочку к верстаку. Подельников-старший рукава засучил, прутом в воздухе машет — щух-щух — лицо решительное, сразу понятно — не пугает. Колька со штанами возится, носом дёргает — видно, что неловко на публике слабость показать. Я стою, робею, мне и за себя стыдно, и за Кольку.
Тот на верстак влез, штаны спустил, руками за края держится — ясно, не впервой. Дядя Паша прицелился и как стегнёт — прут свистнул, и на тощей Колькиной заднице тут же полоса красная вспыхнула. Щух — ещё удар, ещё полоса, щух — пошел прочерки рисовать. Колька молчит, только головой трясет в такт, да уши краснеют.
Ударе на девятом хворостина бьет и ломается. Ну, думаю, хватит с него — зад уже нарядно поперек разлинован. Не тут-то было: дядя Паша опять в угол метнулся за новым прутом, рубашку на сыне повыше задрал, которая до пояса сползла, руку ему на спину положил, чтоб тот не елозил, и давай дальше сечь.
Колька пальцами по краю верстка перебирает, лбом уткнулся в сгиб локтя, но молчит. Вот это, думаю, сила духа! Я-то точно орать буду так, что полдеревни сбежится! На батю своего смотрю, а у него самого лицо, будто лимон съел.
Щух, щух — прут свистит. Полосы на Колькином заду рисует. Тот молчит, а я не выдерживаю:
— Хватит, дядя Паша! — кричу.
— Нет, не хватит, — отвечает тот по-деловому, словно соли в долг дает, и дальше рукой машет: щух! щух!
— Будет тебе, Паш. — Это уже батя мой голос подал.
Вот, думаю, как. Чужого сына ты пожалел, а своего?
Задница у Кольки уже на терку похожа, об которую мамка белье стирает. Он встает, из-под батькиной руки выбравшись, трет рукавом лицо и, отвернувшись, натягивает штаны. Больно должно быть ему, а чувствую я, как рубцы красные надуваются.
— Ну, дальше сами! — говорит дядя Паша и батьке моему хворостину протягивает. — Обломится, так вон, в тазу, ещё дюжина!
— Не надо. Я своего ремнем, — отвечает отец и распоясывается.
Я ему чуть не крикнул оскорбленно: «Вот уж нет! Кольку прутом, так и меня тоже» — до чего характер у меня поганый, это же надо! Вот что мне дураку за гордость, чтобы меня так же, как приятеля выдрали? Удаль показать? Мол, и я не хуже могу? Балбес — одно слово.
На верстак забираюсь, задницу голую выставляю упрямо, такая решительность в груди — сейчас вспоминаю, аж смешно. Колька в углу стоит, штаны на заду пальцами оттягивает, мне одним ртом подсказывает — ори, мол, так легче будет, а я упрямый как баран. Молчу.
Справедливости ради надо сказать, что выдрал меня батька тогда крепко. Раз тридцать прописал, это точно. Я смолчал, конечно, но больше от упрямства, а не от твердости характера. Не знаю, что там Колька с лица утирал после розги, а я после ремня утирал слезы.
— Ну всё, концерт окончен! — проворчал дядя Паша, когда я портки застегнул. А Кольке своему добавляет: — еще раз такое выкинешь, я тебя один высеку, да получишь вдвое, без всяких заступников!
Не помню, как тогда взрослые разошлись, а мы с Колькой друг другу руки пожали, ознаменовав этим конец приятельствования и начало дружбы. Сейчас я понимаю, что сблизила нас не пьянка и не совместная порка, которую недалекие отцы учинили над нами по деревенской глупости, а то, что мы оба выдержали тогда испытание с честью — не струсив, не показав слабину и не разнюнившись. Такая вот тупая, как усеченный конус, пацанская философия.
Домой мы с отцом шли вместе. В этот раз он впереди, а я чуть поодаль. Во-первых, поспевать мне за ним было больно — задницу до того стянуло, что я хромал, — а во-вторых, так удобнее было метать ему в спину колючие взгляды и шептать проклятья.
А он как чувствовал! То поежится, то плечом дернет, то сплюнет так досадливо, будто жабу поцеловал. Я малым ходом тащусь нога за ногу, за жопу держусь, он не торопит. Встанет, подождет. Покурит. Пару раз хотел мне руку на плечо положить — я скинул. У меня характер такой, что если обиделся, то обиделся, нечего меня гладить — не кошка.
На полпути встал, дорогу мне перегородил, не пускает.
— Ты, Борис, — говорит, — меня послушай. Я ведь тебе не враг.
Я сощурился так, что ничего не вижу. Лицо сделал зверское. Молчу. Жду, чего скажет.
Батя мнется, пыхтит сигаретой:
— Ненавидишь меня? Ну, ясное дело, после порки-то! Только ты, Боря, пойми, твое упрямство тебе самый первый враг, а не ремень мой. Придет время, и оно тебе послужит очень плохую службу. Не дай бог!
Сказал. Молчит. Сигарету бросил и тут же другую достает. Нервничает.
— Мне тебя, балбеса, драть очень жалко — вот те крест, — а не драть ещё жальче, потому как глупость твоя иногда так из берегов выходит, что страшно. Вырастешь ты из-под ремня моего, а останешься таким же упрямым — жизнь тебя быстро в бараний рог скрутит, а я этого не хочу! Мне сейчас знать надо, что с тобой потом всё хорошо будет, в этом мое родительское предназначение! Я с тобой ссориться страсть как не люблю, а только жизнь твоя мне дороже.
Никогда батя не был мастером хорошо говорить, а эти его слова я отчего-то запомнил. Я вообще ту историю помню хорошо, будто вчера было. Всё, кроме медведя — его помню смутно.
— Молчишь? — батя сшивает. — Молчи. Главное, пусть хоть чего-то в голове твоей отложится.
Вроде поговорили. Опять стоит, меня не пускает. Курит, кулаки только в карманах жмет. У меня зад то огнем горит, то свинцом наливается — синяки будут, как пить дать. Я терплю, с ноги на ногу переминаюсь.
Батя на меня смотрит, будто забыл, чего спросить хотел. Я боюсь — ну, как сейчас назад повернет да той подельниковской хворостиной добавит? А он вдруг говорит:
— Поехали за хребет на рыбалку? Моторку возьмём, палатку, телевизор. Дня на три, а?
Ну, думаю, — поворот.
— У меня школа, — говорю.
— Да хрен с ней со школой! — отвечает. — Три дня пропустишь, не велика беда. Ты и без того звезд там не хватаешь, так чего терять.
Я плечами пожимаю, больно уж предложение неожиданное. Задницу ладонями тру.
— В среду соберёмся, день туда. Там три дня отдохнем, потом в воскресенье обратно. И у тебя до среды… заживёт как раз. Поехали, а?
Как же, — думаю, — заживёт! Неделю еще кряхтеть.
— А Кольку возьмём? — спрашиваю.
— Ну, если хочешь. Только уж вы, балбесы, не отмочите там чего… Так поедем?
Я-то согласен, даже рад, так внутри и звенит всё, будто те самые колокола, а молчу — не перебороть себя, так просто не отпускает обида.
— Молчание — знак согласия! — батя меня хватает за плечи и к себе тянет. Я упираюсь, но он сильней.
Куртка у него куревом пропахла. Он меня к груди своей прижимает, лохмы мои на загривке перебирает пальцами и говорит:
— Мне больше всего знать надо, что с тобой всё будет хорошо, понимаешь? Это для меня самое главное.
https://ficbook.net/readfic/13439618