|
| |
Не зарегистрирован
Зарегистрирован: 01.01.70
|
|
Отправлено: 04.06.21 17:27. Заголовок: Лев Жемчужников. ОТ КАДЕТСКОГО КОРПУСА К АКАДЕМИИ ХУДОЖЕСТВ
Российская Кадетская Перекличка №5, 2008 Содержание | Слово главного редактора | Кадетский стандарт | Заветы и традиции | Alma Mater | Дискуссионный клуб | Честь родного погона | Слово наше отзовется | Добро творим вместе | ФСКК Выпуск »» №5, 2008 »» Слово наше отзовется Лев Жемчужников. ОТ КАДЕТСКОГО КОРПУСА К АКАДЕМИИ ХУДОЖЕСТВ Публикуемый ниже очерк принадлежит перу известного русского художника, живописца и графика Льва Михайловича Жемчужникова, брата поэта А.М. Жемчужникова и двоюродного брата другого поэта, Ал. К. Толстого. Л.М. Жемчужников вместе со своими братьями публиковал шуточные стихи, афоризмы под псевдонимом «Козьма Прутков». Эта литературная затея получила огромный читательский резонанс и вошла в классику русской сатиры. Лев Жемчужников стал автором известного портрета Козьмы Петровича Пруткова, который неизменно сопровождает все публикации о Козьме Пруткове. В шестилетнем возрасте Лев Жемчужников был отдан в Александровский кадетский корпус для малолетних, а затем учился в Первом кадетском и Пажеском корпусах, которые успешно закончил. Л.М. Жемчужников написал довольно яркие и подробные воспоминания о своей учебе в кадетских корпусах. Особенно впечатляют его воспоминания о пребывании в Александровском кадетском корпусе для малолетних, куда он был отдан в возрасте шести лет. Публикацию подготовил В.А. Гурковский I Я родился в 1828 году, 2-го ноября, в Орловской губернии, в деревне Павловке, принадлежавшей отцу моему, Михаилу Николаевичу Жемчужникову. Я был ребенок болезненный, и ухаживала за мной добрая тетушка Катерина Николаевна, сестра отца, моя крестная мать, любившая меня более других, она же учила меня азбуке. Несмотря на свою болезненность, я был весел, резов, любил рисовать и с особенным удовольствием рассматривал альбом, в котором были, между прочим, нарисованы барашки моей матерью... II Выйдя из военной службы, по окончании Польской кампании, отец мой в 1832 году был назначен губернатором в Кострому, где, получив известие о болезни жены, прискакал в Павловку, но матери в живых не застал - она была схоронена. Отец отправился в Петербург со старшими братьями: Алексеем, Михаилом и Николаем, для определения их в казенные заведения по желанию государя; затем привезли брата Александра, и, наконец, в 1835 году я и Владимир с отцом отправились в Царское Село, для определения нас обоих в корпус. Не стану описывать лестницы и входы, которые поразили меня своими размерами, ни коридоров, тянувшихся по всему зданию, - все это наводило на меня какой-то страх, и я весь дрожал. Куда водил нас отец - я не помню; только одно врезалось в моей голове - это освидетельствование, т. е. когда нас раздели и осматривали. Потом мы очутились у старушки Бониот (классной дамы) в комнате, где было множество детей в одинаковых платьях. Они шумели, кричали и щипали нас; расспросы посыпались отовсюду, и между всеми лицами одно осталось у меня в памяти: это была маленькая и полная фигура довольно грубых форм с наморщенным лбом и нахмуренными бровями. Он меня щипал крепче всех, и я расплакался; он повторял свою проделку, я заплакал еще больше и на вопрос старушки Бониот отвечал жалобой, указав на обидчика. Тотчас же все были с угрозой прогнаны, забияка назван раза три разбойником, выдран за ухо и поставлен в угол. Это был черкес, Исаак Богатырев. Раздался какой-то стук по коридору - это был барабан. Старушка Бониот построила свою команду, и мы пошли лавировать из коридора в коридор, с лестницы на лестницу. Чем более приближались мы к нижнему этажу, тем яснее слышался какой-то странный шум: он был подобен жужжанию целых миллионов пчел, заключенных в огромный стеклянный сосуд. Наконец, растворились двери, и мы вошли в огромную и, как казалось, бесконечную залу, более похожую на сарай; окна были полукруглые и отстояли сажени на полторы от пола. Оглушительный звук барабана повторился, и все построились вдоль четырех стен необъятной залы - в две шеренги. По команде все повернулись в одну сторону, по команде все пошли нога в ногу, и я удивлялся мерному топоту шагов; топот мало-помалу делался тише, и однообразная масса стройно исчезала, удаляясь в соседнюю комнату. Мы отправились за ними и вошли в столовую, которая была несколько меньше залы, и здесь стоял бесконечный ряд длинных столов, уставленных приборами. Все выстроились перед своими местами, и над моими ушами протрещал опять барабан; и все запели молитву. Все было для меня ново и странно; по барабану сели и опять началось жужжание, аккомпанируемое стуком ножей, стаканов и ложек. Около меня стояли отец и директор - седой генерал Хатов (Иван Ильич), они, смеясь, уговаривали меня есть гречневую кашу, которая мне чрезвычайно не понравилась. По барабану кадеты встали из-за стола и тем же порядком, нога в ногу, отправились в прежнюю залу. Я и брат, держась за руки, долго поднимались по лестницам, шли еще дольше по коридорам и наконец пришли в спальни. Все одинаковые кровати - их было очень много, и у каждой в головах на железной палке торчала доска с надписью фамилии; расставлены были кровати симметрично вдоль и поперек всей комнаты, оставляя между рядами своими довольно широкие проходы. Меня раздели и положили в постель. Неприятное чувство овладело мной, когда я лежал на кровати, и кругом на меня смотрело множество лиц, друг на друга похожих. Отец мой сидел у старушки Бониот и, когда все утихло, пришел к нам, сел около брата Владимира, говорил с ним и успокаивал его, затем, перекрестив его и меня, ушел. Мы помолились Богу на кресты, которые были у нас на груди, простились друг с другом, перевесившись через кровати, поцеловались и легли под одеяло. Я долго плакал и боялся, чтобы кто-либо не увидел. Настала полная тишина и полумрак, я видел, как опять вошел отец, наклонился к брату, сказал ему несколько слов и подошел ко мне. Я притворился спящим, но чувствовал, как он на меня глядит, как ушел, - и с разбитым сердцем мало-помалу забылся и уснул. Нет надобности описывать все подробности. День за днем проходили, и я не чувствовал около себя сердечного участия; все, все было чуждо, кроме брата Владимира. Мне было лет около шести, а брату пятый год, и потому нас еще не разместили по классам, а в числе шести других кадет одели, по распоряжению императора, в красные русские рубашки. Толька старушка Бониот за нами наблюдала, изредка заставляя читать по складам и считать до десяти, и ей часто помогала дочь ее «мамзель Бониот», классная дама 1-го отделения 3-й роты. Мне было странно слышать, идя по классным коридорам, громкое, нескладное и протяжное пение то на русском, то на французском, то на немецком языках, точно так же нараспев считали числа до десяти и обратно. Когда камышовая палка в руках учителя била сильнее и чаще по столу, то и счет становился быстрее. Такова была тогда методика Эртеля, введенная в военно-учебных заведениях Пришло время и мне, вместе с моими сверстниками, идти в классы. Рубашку с меня сняли и надели курточку. В одних предметах я делал успехи, в других - нет. В рисовании я быстро подвигался вперед, чертил с моделей по методе Сапожникова и скоро занял третье место в классе. Что касается учителей, то учитель Закона Божия - Барсов (священник нашего корпуса) был добр, меня любил и брал иногда к себе, где было мне очень приятно. Его уютная квартира и обращение со мной напоминали мне Павловку. Рисованию учил Кокорев, имевший свою дачу против нашего сада и у которого мы с братом Владимиром иногда гостили летом. Арифметике учил Кох. Он был небольшого роста и сильного сложения, мускулистый, с длинным носом, голова лысая, покрытая редкими рыжими волосами, голос грубый. У него в классе мы обыкновенно сидели вытянувшись и держа руки за спиною, за этим постоянно наблюдала сидевшая тут классная дама. От скуки я начал, подобно другим, делать из бумаги петушков, кораблики и коробочки, заложа руки назад. Кох поймал одного кадета за этим занятием, схватил его за руку, приподнял и поставил на стол, отнял золотого петушка, расправил его, намуслил бумажку и прилепил ему на лоб, слюни потекли по лицу, и он должен был простоять на столе до окончания урока. Учитель естественной истории имел обыкновение с криком и ругательством толкать в живот камышовой палкой подходящих к нему кадет. Палки камышовые лежали в каждом классе на кафедре для учителей. Фамилия его была Хорошилов. Рост у него был довольно большой, лицо, усеянное ямочками от оспы. Голова круглая, с вьющимися и торчащими во все стороны рыжими волосами. Когда ему подносили альбом для подписи (что было в обычае), он четко и кругло выписывал, вкось листка, одну за другой гласные буквы своей фамилии и от последней буквы проводил толстую черту. Учитель чистописания Корзин тех, которые дурно писали, ругал и, при дежурной даме, говорил во всеуслышание: «Так надо исписать тебе [...]». Не выкидываю этого слова, как не выкидывают слова из песни. В корпусе решено было тогда ввести гимнастику, и в огромной зале началось устройство небывалых до того времени гимнастических лестниц, шестов, горок и т. п. Определили учителем гимнастики писаря из 1-го кадетского корпуса, Иванова, и дозволили ему носить штатское платье. Во время гимнастики он делал замечания и командовал тенором, жестикулировал руками и ногами, а иногда нерадивых драл за уши и жаловался инспектору, Федору Федоровичу Мецу, который сек пребольно. В свободное от упражнений время Иванов выделывал гимнастические штуки, на которые мы смотрели с завистью и потом просили его показать нам свои мускулы. III Из малолетнего отделения я уже перешел в 3-ю роту, в 1-е отделение. Классной дамой нашего отделения была «мамзель Бониот», дочь старушки Бониот. Она была немолода, гораздо взыскательнее своей матери, и мне скоро начало от нее доставаться. У нее был любимец, граф Гауке (Иосиф, впоследствии я с ним сошелся в Пажеском корпусе); она баловала его, не позволяла до него дотрагиваться и подходить. Меня взяла досада, и я его однажды толкнул изо всех сил обеими руками. Он упал с криком и плачем. На другой день утром мамзель Бониот пожаловалась директору, который каждое утро обходил всех выстроившихся кадет. Когда мы напились в столовой молока и все ушли в классы, я один, дрожа и бледнея, остался в огромной зале по приказанию директора, который ходил взад и вперед. По команде его: «розог» - солдаты засуетились, а я заплакал во все горло. Меня повели в просторный чулан, раздели, растянули между двух стульев и дали четыре удара розгами, рукою солдата-ламповщика Кондрата. Я вернулся в класс с директором; когда он ушел, сидевшие возле меня кадеты шепотом спрашивали: сколько ударов и больно ли? Я отвечал, а сам едва сидел на жесткой деревянной скамейке и чувствовал, что подо мною как будто горела пачка спичек. Во время перемены уроков, когда я вышел из классной комнаты, кадеты начали приставать, чтобы я показал рубцы; я не хотел, но, наконец, согласился. Так, мало-помалу, я грубел и свыкался с обычаями и порядками корпуса, но очень часто вспоминал свою крестную мать, Тиковновну (от Екатерины. - В.Г.), Павловку и украдкою плакал... В этой же роте я сдружился с Китаевым, который был слабее и несколько моложе меня. Часто мы говорили с ним о путешествиях, хотели странствовать, ходили вдвоем во время гуляния к забору и там выкапывали глину, из которой лепили кирпичики; затем я начал делать скамеечки и прочее, и этому учил меня Китаев. Успехи в рисовании и наклонность к лепке уже в то время доказывали мое влечение к искусству, более чем ко всему другому. Следовало бы в этом возрасте дать мне возможность заняться в этом направлении. Скоро я прослыл силачом и отважнейшим в роте. Такие кадеты были и в других ротах и пользовались общим уважением; они были неопрятнее всех. Мамзель Бониот не любила меня, часто наказывала и секла; секла собственноручно или приказывала сечь девушкам в ее присутствии. Сек меня реже, но больнее, директор, а еще больнее инспектор. Удары его давались на лету; держали меня два солдата за руки и ноги, полураздетого на воздухе, а третий солдат хлестал пучком розог (запас которых стоял в углу), пока Мец не скажет «довольно». Число ударов доходило до тридцати и сорока. После экзекуции я уже сам показывал товарищам рубцы от розог и щеголял ими. Брат Владимир часто обо мне плакал; он был благонравнее, прилежнее меня, и его любило начальство. Нередко я был прощаем и избавлялся от розог слезами и неотступными просьбами брата. Его часто брали к себе Хатов и Мец, а я во все мое пребывание в корпусе был позван к Хатову два раза, и, вероятно, по просьбе брата, да к инспектору раз. В каждой роте Александровского корпуса находились по два и по три дядьки. Это были отставные, заслуженные солдаты различных полков гвардии. Я с ними сдружился, слушал их сказки и рассказы о походах, менялся с ними булкою на черный хлеб, и нередко, после рассказов, видел во сне войну и сражения. Александровский кадетский корпус (где держали до 10 лет) имел на меня влияние - худое и хорошее. Я считаю хорошим то, что я выучился, порядочно для своего возраста, говорить по-французски и отчасти по-немецки; науки мне давались легко. Дурно было то, что я огрубел, очерствел и развил слишком силы физические. Старик директор был добр, классная моя дама не зла, но тот и другая постоянно бранили меня за то, что хмуро смотрю, наказывали меня часто розгами и, как я полагаю, вследствие существовавшей тогда системы. Что касается инспектора, то он мне всегда казался странным; он никогда не прощал и вместе с тем как будто и жалел. Во время экзекуции стоит, бывало, опершись спиной или плечом о стену, закроет себе лицо рукой или даже платком и после целует; слезы текут непритворно, а иногда задаривал чем-нибудь или брал к себе. Нравственность воспитанников была чрезвычайно чиста; даже тогда, когда они ссорились между собою, не слышно было грубых бранных слов, что объясняется хорошим домашним воспитанием большинства, а отчасти и присмотром. Однажды случилось необыкновенное происшествие, наделавшее много шуму. В одном из старших классов, при осмотре классных книг (что делалось инспектором очень часто, и за помарки и рванье строго наказывалось), на листках книг нашли надписи фамилий двух кадет с самыми неприличными бранными словами. Начались допросы - никто не признавался. Допросы продолжались несколько дней, но без успеха. Мец решил пересечь весь класс, дав по два удара каждому, и крепко высечь тех, на кого было подозрение; с них он и начал. Высек больно шестерых и, готовясь сечь весь класс, дал день на размышление. В рекреационное время кадеты сидели в классах под строгим присмотром. Розги были приготовлены в большом количестве, и Мец, растрепанный и нахмуренный, вошел в класс, встал посредине, велел всем встать на колени и молиться; сам он с чувством молился шепотом, и слезы текли по его щекам. Кто, глядя на него, расчувствовавшись, плакал, а кто от страха. Троих уже высекли, как один из кадетов К. признался; он был уже высечен прежде, как подозреваемый, но теперь вновь, и кричал ужасно. Мец плакал и просил извинения у высеченных напрасно, опять стал посреди класса и молился, позвал К., заставил его повторять за собою слова молитвы, а затем простил. IV Однажды в число кадет поступил к нам мальчик, не в урочное время и уже одиннадцати лет, следовательно, в возрасте старшем, чем полагалось для приема, - вследствие такого случая. На Кавказе, из какой-то казачьей станицы, отправились все в поход против горцев; в это время черкесы напали на станицу и разграбили, забрав пленных, и только один мальчуган куда-то спрятался со своей сестренкой-крошкой. По удалении черкесов он питался чем попало, а сестренку кормил молоком ощенившейся собаки. Узнав об этом, государь приказал поместить мальчика к нам в корпус и дал ему медаль за спасение погибавшей, которую он и носил на груди. Приезжая к нам с гостями своими, государь показывал им этого находчивого и доброго мальчика. Кроме наук, гимнастики и танцев, нас учили петь. Лучшие голоса отбирались в певчие, куда были отобраны я и брат Владимир. Учил нас вахмистр лейб-гвардии гусарского полка Постников или «господин Постников». Под его наигрывания на скрипке мы пели военные сигналы, заучивали легко слова не только пехотных, но артиллерийских и кавалерийских сигналов. Он же учил нас и церковному пению, так что мы под его управлением пели обедню, молебен и великопостную службу, хорошо справляясь и с концертами. Когда император Николай Павлович в Пензенской губернии выпал из коляски и сломал себе ключицу, а потом, по выздоровлении, приехал к нам в корпус, то мы должны были приветствовать его пением и криками «ура», стоя вдоль громадной нашей залы, в строю по ротам и отделениям. В летнее время нас водили классные дамы в Царскосельский дворцовый сад, и довольно часто некоторых кадет отправляли во дворец, для игры с детьми государя; брата моего Владимира посылали постоянно, а меня никогда. Но случалось, что гуляющие команды зазывались государем, и тут уже были не отборные, а кто случится; мы бегали и играли без всякого стеснения; лазали по гимнастическим лестницам и шестам, прыгали по натянутой под гимнастикой сетке и катались с деревянной горки, устроенной в одной из комнат дворца. Государь играл с нами; в расстегнутом сюртуке ложился он на горку, и мы тащили его вниз или садились на него, плотно друг около друга; и он встряхивал нас, как мух. Любовь к себе он умел вселить в детях; был внимателен к служащим и знал всех классных дам и дядек, которых звал по именам и фамилиям. Подходило время перевода моего в 1-й кадетский корпус. Мы знали, что ехать придется с инспектором Мецом, и ехать без шалостей, так как бывали случаи, что за шалости кадет секли на дороге. V В 1839 году, августа 19-го, я был привезен из Царского Села в Петербург и переведен из Александровского малолетнего в Первый кадетский корпус. Нас привели в неранжированную роту, к командиру капитану Михаэлю. Мне уже было известно, что капитан этот чрезвычайно сердит и больно сечет. Поговорив с нами, Михаэль спросил, знаем ли мы его. Я сказал, что слышал о нем. Он спросил: «Что же вы слышали?» - «Я слышал, что вы злы, сердиты, вас все боятся, и что вы очень больно сечете». На лице Михаэля появилась недовольная улыбка. Однако я ему понравился; он меня позвал к себе и угостил огромным стаканом кофе. Пришло время нашего экзамена, чтобы по знаниям разместить в классы, но экзамена не сделали и рассадили, кажется, по росту. Я попал в класс, где все уже знал, так как проходили те же предметы в прошлом году. Я был доволен, что отличаюсь знанием от прочих; но мало-помалу забывал пройденное и разленивался. Учил нас французскому языку Миранд. Говорили, что он из оставшихся в России барабанщиков наполеоновской армии. Он был грубым, стучал неистово в классе камышовой палкой. Я совсем предался маршировке, которой нас учили в неранжированной роте и ружейным приемам, - и скоро перещеголял почти всех. Это меня довольно часто спасало от наказаний и доставляло различные выгоды. Целый день и вечером, когда все занимались уроками, я обучался маршировке у солдата, приготовляясь быть посланным ординарцем к государю. Михаэль, при моей маршировке, любовался мною, как я шел, держа ружье, и у меня не шевелился штык, несмотря на кивер и тесак, надетые на мне, и говорил, указывая товарищам: «Земчужников идеть, как стрела летить» (он был из евреев). Каждый понедельник в нашей роте происходила экзекуция: кого за дурной балл, кого за шалости или непослушание. Тех, которым предстояли розги, отпускали на воскресенье к родителям; при этом над ними посмеивались, как и над теми, которым предстояли те же розги, но почему- либо они оставались в корпусе. Эти пользовались до понедельника особым снисхождением, и их не лишали лакомого блюда, а, напротив, часто дежурный офицер сам отдавал им свой пирог, булку или говядину, гладя по голове. Секли целыми десятками или по восьми человек, выкликивая первую, вторую и т. д. смену, в последовательном порядке; при этом нас выстраивали попарно, и по команде нога в ногу мы шли в залу. У Михаэля в карманах, за галстуком, в рукавах был запас рукописных записок, с каждыми мелочами, замеченными в течение недели. Рекреационная зала была громадная, и посередине ее в понедельник утром стояли восемь или десять скамеек (без спинок), по количеству лиц в смене. Скамейки были покрыты байковыми одеялами; тут же стояли ушаты с горячей соленой водой, и в ней аршина в полтора розги, перевязанные пучками. Кадеты выстраивались шеренгой, их раздевали, или они раздевались, клали, или они ложились из молодечества сами на скамью; один солдат садился на ноги, другой на шею, и начиналась порка с двух сторон; у каждого из этих двух солдат были под мышкой запасы пучков, чтобы менять обившиеся розги на свежие. Розги свистели по воздуху, и Михаэль иногда приговаривал: «Реже! Крепче!..» Свист, стон - нельзя забыть... Маленькие кадеты и новички изнемогали от страха и боли, мочились, марались, и их продолжали сечь, - пока не отсчитают назначенного числа ударов. Потом лежащего на скамье выносили по холодной галерее в отхожее место и обмывали. Нередко лица и платье секущих солдат были измараны и обрызганы этими вонючими нечистотами. Случалось, что высеченного выносили на скамье в лазарет. Крепкие и так называемые старые кадеты хвастались друг перед другом, что его не держали, а тот не кричал, показывали друг другу следы розог, и один у другого вынимали из тела прутики; рубашки и нижнее белье всегда были в крови - рубцы долго не заживали. Понедельники наводили на всех ужас. Между нами упорно держались рассказы, что наши офицеры Михаэль и Черкасов (оба жестокие) сильно пострадали во время бунта новгородских военных поселений, где они тогда служили. Дух ли жестокой аракчеевщины сидел в них или жестокая система воспитания, введенная прежним директором, философом Клингером, пустила такие глубокие корни - судить не берусь.
|